Все эти дни многие из нас находятся в постоянном поиске слов – подтверждений всего того, что в нас бурлит и происходит. Именно в такой момент с большим удовольствием предпочтешь вручить право на формулировки кому-то другому.

Через пару суток такого чувственного грабежа ты смиряешься со своим безмолвием и садизмом мнимой неуязвимости и начинаешь тихо покачиваться под бессмысленно повторяющийся ритм новостей. Ты расширяешь свой наличный реквизит чувственности до максимума. Настолько, что делаешь еще недавно для тебя недоступное: искренне начинаешь воспринимать соседствующий опыт Другого как свой.

В такой ситуации уже сложно упрекать всех в тиражировании собственной неразберихи в адрес происходящего. Ведь вокруг тебя люди, которые были уверены в своей абсолютной защищенности от войны и теперь они начинают мысленно проживать прощание с привычным укладом жизни. Теперь из него нужно выцепить и оставить то, что потенциально даст тебе возможности и силы выстроить новую жизнь. Все мы находимся в состоянии необходимого ежесекундного самоопределения. Все мы ищем источники своей состоятельности, чтобы в случае чего мочь ее испробовать еще раз, когда для подобного найдется время и место.

Все, что нам остается, — понять это чувство потерянности. По-настоящему понять. С ним сейчас живут очень многие люди вокруг. Возможно, это именно тот случай, когда фраза о том, что общность бодрит, не вызывает сопротивления даже у наиболее привыкших к уединению.

Уединение теперь напоминает не продуктивные упражнения в аскезе, как прежде. Уединение теперь дает сполна ощутить, что все то хаотичное и бродящее внутри тебя может и не выйти до конца наружу, потому что каждый час чувствуется как возможность нарушить порядок привычной жизни, который есть созерцание и формулирование. Нарушить на очень долгое время, если не навсегда. Ты каждый день сталкиваешься с мыслью, что занимаешься тем, что в случае беды точно не будет чем-то действительно полезным. Потому что в военное время искусство и тексты как никогда ощущаются как труд, не продиктованный пользой.

Все настороженно ждут вторжения. Вторжения и того, каким оно будет для каждого из нас. Какая-то часть меня не хочет видеть, как все эти люди вокруг меня поведут себя, случись это завтра.

Никто не знает что, когда и как чувствовать. Остается только работа, металлической привкус паники, любовь, прогулки по вечерам, всматривание в контакты друзей, которым можно позвонить.

Взросление всегда сопровождается ожиданием. Ожиданием худшего преимущественно; угрозой необходимости молниеносно, ярко и убедительно себя проявить в наихудших обстоятельствах. Ожидания того, что эта (в постсоветских мерках) унылая роскошь относительно спокойного существования поколения, родившегося в 1990-е, не продлится дальше.

Большинство из нас что-то знает о войне. Но большинство из нас не переживало войну как грубую радикализацию своей реальности, от которой не отвертеться. Когда с этой мыслью сталкиваешься ты, не остается ничего другого, кроме как ждать и надеяться.

Ждать, смотреть в лица друзей и тщетно угадывать, как они себя поведут, случись это через час.

Ждать, сидеть на кухне киевской квартиры, слушать что-то глупое и отвлеченное наподобие Kasabian, смотреть в лицо мужчины, собирающего всю аналитику последних дней, и притворяться, что ты не замечаешь его беспокойства и шуток о том, что нужно лететь в Варшаву.

Ждать и отвлеченно фиксировать насколько уменьшилось количество людей в городе.

Ждать и слушать бывших сокурсниц, произносящих фразы вроде «я давно хотела эмигрировать, сейчас самое время».

Ждать, работать и не без иронии думать о целесообразности всех своих текстов, диссертации и книг. О том, на какое дно приоритетов это может моментально опуститься, если панорамой твоего окна будет война.

Ждать и с чувством стыда смотреть в глаза некогда близких друзей, которые чувствовали и чувствуют на себе войну каждый день вот уже который год. Которые выбрали войну тогда, когда ты выбрала текстовый эскапизм в тылу. И какая угодно гуманитарная радикальность в твоем исполнении не сравнится с интенсивностью их жизни. Мы родились с ними в один год. Мой опыт несравним с их опытом. Именно поэтому вся здравость во мне дает каждый раз понять, что говорить нам не о чем.

Sasha Kurmaz, Untitled, Color photography, 2011

Обнаженная девушка, которая пытается встроить себя в горельеф, на фотографии Саши Курмаза долгое время напоминала мне такую себе нулевую точку истории.

Нарративную обнаженность, незащищенность в остром переживании отсутствия опоры, вместо которой есть советский опыт. Это идеальный в своей визуальной практичности образ на случай необходимости иллюстрации разных интерпретационных вариаций постсоветских травм. Только в этой универсальности он совершенно ничего не теряет.

На венской выставке «Между огнем и огнем» эта работа мне казалась связующей меж всех каталогизированных представлений кураторов о восприятии войны и советского наследия украинскими художниками. Фотография Курмаза была в проекте эдакой потребностью к самоотчуждению, бегством от априорной травмы как условия попадания в перечень «молодого украинского искусства». Она организовывала замысел, нарративно разбивая пространство и находясь от всех работ в стороне.

Эта отсоединенность срабатывает для меня сейчас даже отчетливее. Обнаженность здесь не воспринимается как незащищенность перед образным лицом войны. Она становится законом нисходящего движения — постепенным нахождением опоры в переживании собственного бессилия.

У тебя нет даже минимальной возможности очертить происходящее как проблему — ведь в данном случае это не что-то, что возможно решить конкретным действием. Все застыло между чьим-то капризом, набором каждодневно изменяемых правил и потенциалом стирания в порошок всех твоих усилий механической жестокостью обстоятельств.

Но очень хочется победить тогда, когда вбрасываешь себя в реальность наиболее отчетливо.